Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - Томас (Пауль Томас) Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я? Что же я? Сижу внизу и издали, из темноты мрачно наблюдаю, как изысканное, недосягаемое существо беседует и смеется с этим ничтожеством! Отстраненный, никем не замечаемый, бесправный, чужой, hors ligne[18], опустившийся, пария, жалкий в собственных глазах…
Я остался до конца и снова встретил всех троих в гардеробе, где, набрасывая меха, они немного задержались, чтобы переброситься парой слов со знакомыми — с какой-то дамой, с офицером… Молодой человек отправился к выходу вместе с отцом и дочерью, а я на небольшом расстоянии последовал за ними по вестибюлю.
Дождя не было, на небе виднелось несколько звезд, и они пошли пешком. Неторопливо беседуя, все трое шагали передо мной, а я двигался за ними на робкой дистанции — побитый, терзаемый остро болезненным, дразнящим, убогим чувством… Идти пришлось недалеко; едва кончилась улица, как троица остановилась перед солидным домом с простым фасадом; сразу же после теплого прощания отец с дочерью исчезли, а провожавший их, ускорив шаг, удалился.
На тяжелой резной двери дома можно было прочесть: «Советник юстиции Райнер».
XIIIЯ решился довести записи до конца, хотя от внутреннего сопротивления мне поминутно хочется вскочить и бежать. Я тут копал, буравил до полного изнеможения! И сыт всем этим до тошноты!..
Еще не прошло и трех месяцев, как газеты известили меня о благотворительном «базаре», который устраивался в городской ратуше, причем с участием благородного общества. Я прочел анонс со вниманием и сразу решил сходить.
Она будет там, думал я, возможно, в качестве продавщицы, а в таком случае ничто не помешает мне к ней приблизиться. Если спокойно вдуматься, я человек образованный, из хорошей семьи, и если нахожу эту фройляйн Райнер симпатичной, то так же, как и господину с восхитительной манишкой, мне не возбраняется заговорить с ней, обменяться парой шутливых слов…
День, когда я отправился в ратушу, где перед порталом теснились люди и экипажи, стоял ветреный и дождливый. Я проложил себе путь в здание, уплатил входной взнос, передал на хранение пальто и шляпу и с некоторым усилием поднялся по широкой, усеянной людьми лестнице на второй этаж в праздничный зал, откуда мне навстречу плыли душные испарения вина, блюд, духов и запах елок, беспорядочный шум, производимый смехом, разговорами, музыкой, выкриками и ударами гонга.
Невероятно высокое и широкое помещение украшали разноцветные флаги, гирлянды, а вдоль стен, как и по центру, тянулись торговые лотки — открытые палатки и перекинутые прилавки, — посетить которые во всю мочь зазывали мужчины в фантастических масках. Дамы, повсюду продававшие цветы, рукоделия, табак, всевозможные освежающие средства, также были в разнообразных костюмах. В конце зала на уставленной растениями эстраде гремела музыкальная капелла, а по узкому проходу между лотками медленно тянулась плотная людская процессия.
Несколько ошалев от грохота музыки, лотерей и веселой рекламы, я присоединился к потоку, и не прошло и минуты, как увидел в четырех шагах слева от входа ту, которую искал. С маленького, увешанного елочными венками прилавка она продавала вина и лимонады, нарядившись в костюм итальянки: пестрая юбка, белый прямоугольный головной убор и короткий лиф селянки Альбанских гор, рукава рубашки до локтя обнажали нежные руки. Несколько разгорячившись, бочком облокотившись на стол, она поигрывала пестрым веером и беседовала с несколькими господами, которые с сигаретами обступили лоток и среди которых я сразу заметил мне уже известного; он стоял около стола ближе всех к ней, заложив четыре пальца каждой руки в боковые карманы пиджака.
Я медленно проплелся мимо, исполненный решимости подойти, как только представится возможность, как только она несколько освободится… Ах! Сейчас выяснится, располагаю ли я еще остатками радостной уверенности и решительной находчивости, или же мрачность и полуотчаяние последних недель были оправданны! А почему я, собственно, волнуюсь? Откуда в связи с этой девушкой такие мучительные, убогие смешанные чувства — зависть, любовь, стыд и раздраженная горечь, — которые вот опять, признаюсь, опалили мне лицо? Легкость! Обаяние! Веселое, прелестное самодовольство, какое, черт подери, полагается талантливому, счастливому человеку! И с нервозным усердием я обдумывал шутливый оборот, удачное словцо, итальянское приветствие, с которым обращусь к ней…
Прошло довольно много времени, прежде чем я в еле-еле движущейся толпе обошел зал; и в самом деле, когда снова очутился возле винной лавочки, господа, стоявшие полукругом, исчезли, и только известный мне человек облокачивался еще на стол, живейшим образом беседуя с юной продавщицей. Что ж, позволю себе прервать их беседу… И, быстро свернув, я отделился от потока и стал у стола.
Что произошло? Ах, ничего! Почти ничего! Разговор оборвался, известный мне человек на шаг отступил, всеми пятью пальцами обхватил пенсне без оправы и шнура и принялся рассматривать меня сквозь эти самые пальцы, а юная дама смерила меня спокойным испытующим взглядом, захватив костюм и сапоги. Костюм отнюдь не новый, сапоги запачканы уличной грязью, я знал. Кроме того, я разгорячился, и, вполне возможно, волосы пришли в беспорядок. Я не был холоден, не был свободен, не был на высоте положения. Меня охватило чувство, будто я, чужой, бесправный, неотсюдошний, мешаю, выставляю себя на смех. Неуверенность, беспомощность, ненависть, жалкость затмили взор, в результате я осуществил свои бравые намерения, мрачно сдвинув брови и сиплым голосом коротко и почти грубо сказав:
— Пожалуйста, бокал вина.
Совершенно не важно, ошибся ли я, когда мне показалось, что я заметил, будто молодая девушка метнула на друга быстрый насмешливый взгляд. Молча, как молчали и мы, она подала мне вина, а я, не поднимая глаз, раскрасневшийся, подкошенный гневом и болью, несчастный, смешной, стоя между ними, сделал пару глотков, положил на стол деньги, растерянно поклонился, вышел из зала и бросился вон.
С той минуты со мной покончено, и крайне мало прибавляет к делу то обстоятельство, что несколько дней спустя я прочитал в газетах объявление:
«Имею честь покорнейше сообщить о помолвке моей дочери Анны с господином асессором д-ром Альфредом Витцнагелем. Советник юстиции Райнер».
XIVС той минуты со мной покончено. Остатки сознания счастья, самодовольства совсем затравлены, сломлены, больше не могу, да, я несчастлив, признаюсь, считаю себя убогим, смешным! Но мне этого не выдержать! Я гибну! Застрелюсь — не сегодня, так завтра!
Моим первым побуждением, первым инстинктом была лукавая попытка вытянуть из истории побольше беллетристики, истолковать свое жалкое, мерзкое самоощущение в плане «несчастной любви»: ребячество, само собой разумеется. От несчастной любви не погибают. Несчастная любовь — вовсе не такая скверная позиция. В несчастной любви себе нравятся. Я же гибну оттого, что с моей приязнью к самому себе покончено, и покончено безнадежно!
Любил ли я, спросим наконец, любил ли я, собственно, эту девушку? Возможно… но как и зачем? Не была ли эта любовь порождением моего давно уже раздраженного и больного тщеславия, которое мучительно вспенилось при первом же взгляде на недосягаемую изысканность и выкинуло зависть, ненависть, презрение к себе, для чего любовь, в свою очередь, стала просто предлогом, выходом и спасением?
Да, все дело в тщеславии! Разве еще отец не называл меня паяцем?
Ах, я был не вправе — я как никто другой — отстраняться, игнорировать «общество», это я-то, такой тщеславный, чтобы вынести его презрение и равнодушие, чтобы обойтись без его рукоплесканий! Но ведь речь идет не о праве? Ведь речь идет о необходимости? И мое ни к чему не годное паясничество не пришлось бы ни для какого социального положения? И теперь из-за этого паясничества мне, как ни крути, придется погибнуть.
Знаю, равнодушие было бы своего рода счастьем… Но я не в силах быть равнодушным к себе, не в силах смотреть на себя иными глазами, кроме как глазами «людей», и от стыда гибну — совершенно невинный… Неужели стыд всегда есть лишь загноившееся тщеславие?
Существует только одно несчастье: утратить приязнь к себе. Перестать себе нравиться, вот оно, несчастье — ах, я всегда так явственно это ощущал! Все остальное — игра и обогащение жизни, при любом другом страдании можно превосходно любоваться собой, так бесподобно смотреться. Жалкий, отвратительный вид придают тебе только разлад с собой, стыд в страдании, потуги тщеславия…
Объявился старый знакомый, господин по имени Шиллинг, с которым мы некогда совместно служили обществу на крупной лесоторговой фирме господина Шлифогта. Он вел дела с городом и заехал ко мне — «скептический индивид», руки в карманах брюк, пенсне в черной оправе и реалистически терпеливое пожимание плечами. Он приехал вечером и сообщил: